А она опять берет себя руками за щеки да вопит: «Душечка, душечка, пусть завтра, пусть, – говорит, – хоть послезавтра!»
Ну, вижу, нечего ее, дуру, слушать, хлопнула дверью и ушла. Приедет, думаю, он сюда – сами поладят. Не одну уж такую-то я видела: все они попервоначалу благи бывают. Что ты на меня так смотришь? Это, поверь, я правду говорю: все так-то убиваются.
– Продолжайте, – говорю, – Домна Платоновна.
– Что ж, ты думаешь, она, поганка, сделала?
– А кто ее знает, что ее черт угораздил сделать! – сорвалось у меня со злости.
– Уж именно правда твоя, что черт ее угораздил, – отвечала с похвалою моей прозорливости Домна Платоновна. – Этакого человека, этакую вельможу она, шельмовка этакая, и в двери не пустила!.. Стучал-стучал, звонил-звонил – она тебе хоть бы ему голос какой подала. Вот ведь какая хитростная – на что отважилась! Сидит запершись, словно ее и духу там нет. Захожу я вечерком к нему – сейчас меня впустили – и спрашиваю: «Ну что, – говорю, – обманула я вас, ваше превосходительство?» – а он туча тучей. Рассказывает мне все, как он был и как ни с чем назад пошел.
«Этак, – говорит, – Домна Платоновна, любезная моя, с порядочными людьми не поступают».
«Батюшка, – говорю, – да как это можно! верно, – говорю, – она куда на минутую выходила или что такое – не слыхала», – ну, а сама себе думаю: «Ах ты, варварка! ах ты, злодейка этакая! страмовщица ты!»
«Пожалуйте, – прошу его, – ваше превосходительство, завтра – верно вам ручаюсь, что все будет как должно».
Да ушедши-то от него домой, да бегом, да бегом. Прибегаю, кричу:
«Варварка! варварка! что ж ты это, варварка, со мной наделала? С каким ты меня человеком, может быть, расстроила? Ведь ты, – говорю, – сама со всей твоей родней-то да и с целой губернией-то с вашей и сапога его одного отоптанного не стоишь! Он, – говорю, – в прах и в пепел всех вас и все начальство-то ваше истереть одной ногой может. Чего ж ты, бездельница этакая, модничаешь? Даром я, что ли, тебя кормлю? Я бедная женщина; я на твоих же глазах день и ночь постоянно отягощаюсь; я на твоих же глазах веду самую прекратительную жизнь, да еще ты, – говорю, – щелчок ты этакой, нахлебница навязалась!»
И как уж я ее тут-то ругала! Как страшно я ее с сердцов ругала, что ты не поверишь. Кажется б вот взяла я да глаза ей в сердцах повыцарапала.
Домна Платоновна сморгнула набежавшую на один глаз слезу и проговорила между строк: «Даже теперь жалко, как вспомню, как я ее тогда обидела».
«Гольтепа ты дворянская! – говорю ей, – вон от меня! вон, чтоб и дух твой здесь не пах!» – и даже за рукав ее к двери бросила. Ведь вот, ты скажи, что с сердцов человек иной раз делает: сама назавтри к ней такого грандеву пригласила, а сама ее нынче же вон выгоняю! Ну, а она – на эти мои слова сейчас и готова – и к двери.
У меня уж было и сердце все проходить стало, как она все это стояла-то да молчала, а уж как она по моему по последнему слову к двери даже обернулась, я опять и вскипела.
«Куда, куда, – говорю, – такая-сякая, ты летишь?»
Уж и сама даже не помню, какими ее словами опять изругала.
«Оставайся, – говорю, – не смей ходить!..»
«Нет, я, – говорит, – пойду».
«Как пойдешь? как ты смеешь идтить?»
«Что ж, – говорит, – вы, Домна Платоновна, на меня сердитесь, так лучше же мне уйти».
«Сержусь! – говорю. – Нет, я мало что на тебя сержусь, я тебя буду бить».
Она вскрикнула, да в дверь, а я ее за ручку, да назад, да тут-то сгоряча оплеух с шесть таки горячих ей и закатила.
«Воровка ты, – говорю, – а не дама», – кричу на нее; а она стоит в уголке, как я ее оттрепала, и вся, как кленов лист, трясется, но и тут, заметь, свою анбицию дворянскую почувствовала.
«Что ж, – говорит, – такое я у вас украла?»
«Космы-то, – говорю, – патлы-то свои подбери, – потому я ей всю прическу расстроила. – То, – говорю, – ты у меня украла, что я тебя, варварку, поила-кормила две недели; обула-одела тебя; я, – говорю, – на всякий час отягощаюсь, я веду прекратительную жизнь, да еще через тебя должна куска хлеба лишиться, как ты меня с таким человеком поссорила!»
Смотрю, она потихоньку косы свои опять в пучок подвернула, взяла в ковшик холодной воды – умылась: голову расчесала и села. Смирно сидит у окошечка, только все жестяное зеркальце потихонечку к щекам прикладывает. Я будто не смотрю на нее, раскладываю по столу кружева, а сама вижу, что щеки-то у нее так и горят.
«Ах, – думаю, – напрасно ведь это я, злодейка, так уж очень ее обидела!»
Все, что стою над столом да думаю – то все мне ее жалче; что стою думаю – то все жалче.
Ахти мне, горе с моим добрым сердцем! Никак я с своим сердцем не совладаю. И досадно, и знаю, что она виновата и вполне того заслужила, а жалко.
Выскочила я на минуточку на улицу – тут у нас, в вашем же доме, под низом кондитерская, – взяла десять штучек песочного пирожного и прихожу; сама поставила самовар; сама чаю чашку ей налила и подаю с пирожным. Она взяла из моих рук чашку и пирожное взяла, откусила кусочек, да меж зубов и держит. Кусочек держит, а сама вдруг улыбается, улыбается, и весело улыбается, а слезы кап-кап-кап, так и брызжут; таки вот просто не текут, а как сок из лимона, если подавишь, брызжут.
«Полно, – говорю, – не обижайся».
«Нет, – говорит, – я ничего, я ничего, я ничего…» – да как зарядила это: «я ничего» да «я ничего» – твердит одно, да и полно.
«Господи! – думаю, – уж не сделалось ли ей помрачение смыслов?» Водой на нее брызнула; она тише, тише и успокоилась: села в уголку на постелишке и сидит. А меня все, знаешь, совесть мутит, что я ее обидела. Помолилась я богу – прочитала, как еще в Мценске священник учил от запаления ума: «Благого царя благая мати, пречистая и чистая», – и сняла с себя капотик, и подхожу к ней в одной юбке, и говорю: «Послушай ты меня, Леканида Петровна! В Писании читается: „да не зайдет солнце во гневе вашем“; прости же ты меня за мою дерзость; давай помиримся!» – поклонилась ей до земли и взяла ее руку поцеловала: вот тебе, ей-богу, как завтрашний день хочу видеть, так поцеловала. И она, смотрю, наклоняется ко мне и в плечо меня чмок, гляжу – и тоже мою руку поцеловала, и сами мы между собою обе друг дружку обняли и поцеловались.